Признаюсь, на следующий день после получения страшной бандерольки я принял мужественное решение пленку сжечь. На кухне вывалил диафильм в раковину. Освобожденная пленка, как живая, расправляла кольца змеиного тела…
Но, едва чиркнув спичкой, я понял, что никогда этого не сделаю. Уничтожение пленки было равносильно самоубийству. Стоя с зажженной спичкой над раковиной, я пережил стремительное облачное чувство пропасти и пустоты, как тогда на подоконнике в Детской комнате милиции…
Грудь ломило, точно я нахватался разряженного горного воздуха. Прыжок в эту безвидную бездну — то бишь сожжение диафильма означало немедленную смерть, за исключением только неопределенного времени падения. Мне даже показалось, что я уже слышу свой рухнувший крик…
При всей внешней абсурдности вывод был очевиден. В пленке, как в кощеевой игле, хранились жизнь и смерть Германа Рымбаева. Можно было изо дня в день истерично сетовать, почему так все вышло, травить душу, плакать. Но я предпочел другой вариант — принять новую данность, смириться и постараться о ней забыть. В конце концов, если верить сказочной традиции, у пленки имелись и положительные стороны. Пока она была цела, мне ничто не угрожало. Поэтому я спокойно достал диафильм из раковины свернул и спрятал в алюминиевое "яйцо", которое упрятал подальше в брюхо письменного стола.
Следующий серьезный приступ случился со мной только через два года, осенью, когда я уже был студентом-первокурсником педагогического института.
Виной тому была детская книжка, обнаруженная дома у Ильи Лившица. Уж не знаю, почему Лившиц решил перебрать книжный шкаф, чтоб избавиться от хлама. Часа два мы геройски потрошили перегруженные полки, сортировали книги. Все библиотечные залежи располагались геологическими слоями, в самом низу пролегала литература для детей младшего школьного возраста. Одну за другой мы вытаскивали книжки — запыленные, рыхлые, с обтрепанными уголками. Лишенный сентиментальности Лившиц обтирал похороненное детство влажной тряпкой и затем решал: нужно — не нужно…
И тут мое внимание приковал рисунок, от которого резко и мучительно дернулось сердце, точно оступившийся скалолаз ухватился за него рукой и повис, раскачиваясь над пропастью. Во рту похолодело. Одного взгляда хватило, чтобы определить, где и когда я видел такую же изобразительную технику.
Книга называлась "Герка, Бобик и капитан Галоша". На тусклой потрепанной обложке был нарисован изгиб реки и плывущая под парусом галоша, в которой сидели двое — веселый лысоватый дядька, машущий кому-то шляпой, и белобрысый мальчуган. На корме вертелся беспородный пес…
Это пронзительное и страшное узнавание было словно удар кроссовкой поддых. В галоше находился не кто иной, как Разумовский. Он ничем не отличался от своего изображения в диафильме, совпадала даже одежда: тот же костюм, галстук, шляпа…
— Слушай, — прозвучал рядом удивленный голос Лившица, — я все думал, кого ты мне напоминаешь? — Он выхватил книжку из моих ватных рук. — Надо же! Совсем забыл про нее… — Ткнул пальцем в белобрысого мальчика: — Рымбаев, ты же вылитый Герка… Герман! — осенен-но вскричал он. — Прикинь, это же ты! — Лившиц засмеялся, а вот мне было не до смеха. Действительно, нарисованный как две капли воды походил на меня. Судьба второй раз свела нас с Разумом Аркадьевичем и усадила в одну галошу.
— Эй, Герман, что с тобой?! — далеко и глухо прозвучал Лившиц.
Перед тем как мир опрокинулся и стал пустым пересвеченным кадром с перфорацией, я успел прочесть надпись в самом низу обложки: "Художник Борис Геркель, 1976 год"…
Лившиц тогда изрядно струхнул. Он, конечно, был в курсе того, что я не вполне здоров, но увиденный вживую припадок с судорогами и пеной произвел на него отталкивающее впечатление. На какое-то время впечатлительный Лившиц отдалился от меня, но наша дружба все-таки была хоть и с небольшим, но школьным запасом, поэтому взяла свое и неприятный инцидент вскоре ушел в тень…
Лившиц ни разу не завел разговора о детской книжке "Герка, Бобик и капитан Галоша". Возможно, он просто не понял, что именно она спровоцировала приступ. Я же никогда ему о ней не напомнил. Зачем? У меня даже искушения не возникло ознакомиться с содержимым книжки, хотя я бы мог это предпринять в какой-нибудь четный год, когда болезнь отступала. И тем не менее. Я не взялся бы читать про Герку и капитана Галошу, как не стал бы перебегать по узкой доске, перекинутой с крыши одной высотки на другую, или балансировать на перилах высокого моста. Любому, кто упрекнул бы меня в трусости, я бы рассмеялся в лицо. Мне уже давно не требовалось доказывать самому себе, что я не трус.
Я элементарно запретил себе думать о книжке, точно так же, как несколько лет тому, я вычеркнул из памяти коробочку с диафильмом, а заодно и Разумовского с Детской комнатой милиции.
За все минувшие годы у меня и мысли не возникло, чтобы просмотреть хоть один кадр страшной пленки — просто на свет, ведь проектора у меня не было. Я со спокойным сердцем прибирался в своем столе, перекладывал вещи с места на место, без священного трепета брал коробочку и снова прятал поглубже, от посторонних любопытных рук, и тут же переключался на что-то житейское. Я знал, что диафильм "К новой жизни!" всегда находится в дальнем углу ящика письменного стола, но при этом я отлично приспособился не вспоминать о нем…
Увы, в нечетные годы я терял равновесие, и тогда Разумовский посылал весточку. Или наоборот, сначала Разумовский давал о себе знать, а потом начинались кошмары и приступы. Божко, к примеру, полагал, что виной всему моя упадническая психологическая установка, откажись я от которой, болезнь бы давно покинула меня.